Пинна кивнула. 18 век её не очень интересовал, но она запоминала почти все, что читала — а читала много. С книгами, особенно с научной литературой, было спокойно. Она вдруг подумала, что Волков даже не спросил её, знает ли она, кто такой Петр Второй или Беринг. Ах да, конечно. Если бы она не понимала, он бы заметил.
— Но отца уже успели. Он увидел меня — и не выдержал, оболгал себя, мать, родных, друзей… А дальше Охотска ссылать вроде некуда. Все пошли под топор — я один торчал у них как гвоздь в сапоге.
Ярость угасла. Заблокировал? Успокоился?
— Только горе в том, — продолжал Волков, — что Антон Мануйлович некогда сам попал в похожий переплет. Вернее, он в них несколько раз попадал, но это уже было несмертельно, а вот первый раз… Он уже по одному этому мне помог бы. Но я ему ещё и подошел. Вытащить меня у канцелярии он не мог. Побег устроить — тоже. Да я и умирал уже. Вот он и пришел ко мне как-то вечером и предложил. Он был старшим, Антон Мануйлович. С того самого первого раза. Сказал он мне, что я выживу. Что переживу даже собственную казнь. Ну и объяснил, во что это обойдется. Я согласился, сразу. Мне было все равно, что будет, лишь бы у этих ничего не вышло. Вот со всеми у них выходило, а со мной не выйдет.
— И не вышло, — сказала Пинна.
— Да. Признание ведь царица доказательств. И умирать я не спешил, хотя было очень похоже — кома после инициации, слышали? И мне… помогли. Придушили ночью в камере. В общую могилу швырнули и землей забросали. А в полнолуние я из комы вышел… Плохо себя помню в эту ночь. Это, как я потом узнал, характерно. Очнулся уже в доме Антона Мануйловича — он знал, куда я пойду. К кому. Столичные-то дознаватели уехали, а местные… специалисты… остались. Это в тридцать девятом было. Я нашел всех. Потом. Не сразу. Месть — блюдо, которое подают холодным, и кое-кто из них успел удрать и умереть своей смертью, но даже эти до конца своих дней боялись меня и помнили обо мне. Видите ли, — он хохотнул, — тогда очень серьезно верили в призраков. А в сорок втором Елизавета Петровна Девиера из ссылки вернула. Петербург увидел — не узнал. И я, когда высылали, маленький был, и город вырос.
— Но вы там не живете?
— Не смог его полюбить. Какой-то слишком… подходящий для старшего. Нарочитая декорация. Я предпочитал юг — и тогда, и позже. Мы очень удачно воевали с турками, так что я заодно и решал свои задачи.
— Вы служили в армии?
— Сначала светобоязнь мешала. А потом да. Естественная карьера. Очень портила жизнь необходимость время от времени менять личность. Но Россия почти всегда с кем-то воевала, кто-то погибал, от него оставались документы… Не без курьезов обходилось — я дважды был комендантом крепости Грозная, к примеру, и на второй раз — уже в 70-е годы — попал на старичка, который сидел там с 20-х и помнил меня прежнего… Надо же, говорит старичок, вылитый наш командир… Пришлось сказаться собственным правнуком. А самое тяжелое время было, представьте, в двадцатом веке, в начале. После революции. До того мне приходилось притворяться человеком. Что не так уж сложно — я ведь им был раньше. А как притворяться простолюдином, если никогда им не был?
Что вы вздрогнули, детка, — не Армагеддон.
Это яростный рев похотливых валторн
в честь одной безвозвратно погибшей, хоть юной, особы.
И не вздумайте дёрнуть крест-накрест рукой,
вам же нравится пропасть — так рвитесь за мной.
Будет бал в любострастии ложа из приторной сдобы.
Плошки с беличьим жиром во мраке призывно мерцают —
канделябры свихнувшейся, пряной, развратной любви.
Шаг с карниза, рывок на асфальт, где червем отмокает
прах решенья бороться с вакхическим пульсом в крови.
— Но вы же… ходили на лов, чертили… — Пинна с трудом отдала себе отчет в том, что этот человек… то есть, нечеловек… по-настоящему интересен ей.
— Понимаете, Инна Сергеевна, дело не в привычке к ручному труду — она-то как раз у меня была. Дело в языке, культуре, в манере двигаться, наконец. Вы этого не застали, это кончилось задолго до Поворота, но реформы Петра разрезали страну надвое. Мне легче было бы стать своим среди эскимосов, чем, скажем, среди уроженцев какого-нибудь московского посада или рабочего пригорода — а уж про деревню лучше и не вспоминать.
— Но вы как-то смогли… приспособиться? Не уехали за границу, не…
— Страна всё-таки очень большая. И потом, старшего после 100–120 лет достаточно трудно убить. Меня несколько раз расстреливали. — Волков фыркнул, — разумнее было позволить им это сделать, чем дать им понять, что я такое. Это были люди без предрассудков, они бы с удовольствием меня использовали. Да, лет 20 было очень плохо, а потом началась очередная мировая война, после нее уже стало легче.
Он поднял на Пинну свои круглые глаза и странно моргнул.
— Уж не жалеете ли вы меня часом, Инна Сергевна? Не надо. У меня был выход. Для меня отвратительный, но верный: или гарантированная смерть, или превращение обратно в человека, а потом — всё-таки гарантированная смерть, ибо люди смертны. Я кровопийца не в силу превозмогших меня обстоятельств, а по своему выбору. И сейчас я на охоте.
— Почему он для вас отвратителен?
Волков снова запустил камешком в озеро — и, к огромному удивлению Пинны, промазал: с резким всплеском и похожим на лезвие фонтанчиком брызг камень ушел в воду, как пуля.
— Во-первых, он требует от меня поклониться существу, которое прошло мимо меня, когда даже упырь задержался и помог. В качестве оправдания мне говорят, что это существо прошло так же мимо собственного Сына — но это их дела. Я знаю, что оно есть, и что оно могущественно, но отказываюсь признать его добрым, и уж тем более отказываю ему в праве судить, а значит, и прощать, меня. Если их доктрина верна и этот великий Никто осудит меня на вечные муки — так тому и быть. Он будет не первым, кто пытался меня порвать на части из соображений высшего блага. И пусть мне уже никто не поможет; но никто и не помешает относиться к тому, кто все это устроил, с чем-либо кроме презрения. Это во-первых. Во-вторых, я не хочу быть человеком. Слишком много я этой породы насмотрелся, во всех видах. Мы не зря называем себя старшими, Инна Сергевна, потому что люди, в большинстве своем, дети. У них мелкие, детские интересы и мелкие, детские свары. Когда нас арестовали, наше немудрящее добро растащили соседи: все знали, что из тайной канцелярии живыми не выходят, чего добру пропадать? Я даже не был в обиде, когда узнал: разве можно обижаться на ребенка, который тащит у тебя табакерку, думая, что это игрушка?